maricula (maricula) wrote in chtoby_pomnili,
maricula
maricula
chtoby_pomnili

Categories:

БАШЛАЧЁВ. 20 ЛЕТ

«НА ВТОРОЙ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ…»
Первое имя – Саша Башлачёв
 
 
«Я с детских лет не умею стоять в строю», — гово­рил он.
«Практически здоров. Отвык и пить, и есть - Спасибо, Башлачев. Палата №6». Эта автохарактеристика и автобиография настолько же хоро­ша, как шутка, насколько и серьезна. Но среди его немногочисленных лирических само­определений есть формулировка, достойная отдель­ного разговора.
 
На Второй мировой поэзии
Призван годным и рядовым
 
 
…Осенью, поздней осенью 1987-го проходил Первый горьковский рок-фестиваль. Артём Троицкий, увидевший и услышавший меня на сцене с «Ирониксом», - мрачную, измотанную ночными репетициями, но жестко и четко говорящую со сцены под электронные барабаны, удивился: «Ты слушаешь американский рэп?» «Нет. Я слушаю Башлачёва.». Это имя оказалось «кодовым» - с Артёмом мы проговорили долго, взахлёб – в основном, именно о Башлачеве… А зимой, уже в Москве, я познакомилась с ним самим. 
 
Саша Башлачев был для меня воплощением гениальности, пленённым и заколдованным духом русской просодии. Ни одна песня не отражала его полностью, ни одна не была его «визитной карточкой», ни одна. 
Причем, я отчетливо видела невероятный путь, пройденный им за три года – от первых до последних песен, это не путь даже, это вертикальный взлет, который не предвещал ничего, кроме того, что
и случилось.
Его знали веселым, озорным, беспеч­ным и бесшабашным. Любил развлечения, игры, на все неожидан­ное, неизвестное смотрел восторженными глазами, все время ожидая чего-то. «Здоровски!» — говорил он.
Но те, кто знал его ближе, — те не раз видели в тех же лучащихся глазах страшное, невыносимое напряжение.
Он не вписывался ни в какое общество, хотя многие «держали его за своего», и знакомых, друзей-приятелей было у него очень много. Многих вводили в заблуждение лукавая улыбка, сияющие глаза и детские вопросы. Его лики и личины — на выбор! — чаще оказывались ближе и понятнее окружаю­щим, чем то, что так отчаянно и страшно открыва­лось, так рвалось наружу в его песнях... «Да наши песни — нам ли выбирать? Сбылось насквозь».
«Пока пою, пока дышу, любви меняю кольца, я на груди своей ношу три звонких колокольца».
 «Рокер» с колокольчиками... отрок в кепочке, Лель-беспризорник, бродяга эпохи... Какой эпохи?...
«Сколько лет лошади не кованы, ни одно колесо не мазано. Плетки нет. Седла разворованы. И давно все узлы развязаны... Век жуем — матюги с молит­вами. Век живем — хоть шары нам выколи. Спим да пьем. Сутками и литрами. Не поем. Петь уже отвыкли…
...Что ж теперь ходим вкруг да около. На своем поле, как подпольщики? Если нам не отлили колокол, значит, здесь время колокольчиков... Загремим, засвистим, защелкаем! Проберет до костей, до кончиков. Эй, братва! Чуете печенками грозный смех русских колокольчиков?..»
 
Какая это эпоха?
 
«…Бал на все времена! Ах, как сентиментально.
И паук — ржавый крест спит в золе наших звезд.
И мелодия вальса так документальна,
Как обычный арест, как банальный донос.
Как бесплатные танцы на каждом допросе,
Как татарин на вышке, рванувший затвор.
Абсолютный Вахтер — не Адольф, не Иосиф.
Дюссельдорфский мясник да пскопской живодер.
Полосатые ритмы синкопой на пропуске.
Блюзы газовых камер и свинги облав.
Тихий плач толстой куклы, разбитой при обыске.
Бесконечная пауза выжженых глав...»
 
Это двадцатый век. В полный рост. Со всеми корнями и истоками. Но - зрение сегодняшне­го дня, напряженное сегодняшнее зрение.
 
Он писал баллады и плачи, песни-стоны и песни-утешения. С мучи­тельными свидетельствами «нашей редкой силы сердечной да дури нашей злой, заповедной».
От стона: «Да неужели не умеем мы по-доброму?» — до великой веры в бессмертное зерно добра.
 
Производил впечатление человека, которому самое большое знание и понимание дано изначально, с рождения, — и дальнейшее образование не играло особой роли в его жизни. То, что он умел, что нес в себе, — образованием не дается.
 
«Нить, как волос.
Жить, как колос.
Размолотит колос в дух и прах
Один цепной удар.
Да я все знаю. Дай мне голос! —
И я любой удар приму, как твой великий дар.
Тот, кто рубит сам дорогу,
Не кузнец, не плотник ты,
Да все одно — поэт.
Тот, кто любит — да не к сроку.
Тот, кто исповедует, да сам того не ведает…»
 
У него были так называемые «смешные» песни, он сам их так называл. Хотя прекрасно понимал, что песни эти... не то, чтобы не смешны... нет, часто слушате­ли веселились от души... Но эти песни не имеют ни­чего общего с обычным песенным юмором, юмором эстрады. Да и с юмором его друзей-рокеров, обозна­чаемым словом «стеб» — общего мало.
Любой его песенный сюжет, любая баллада — это психологическая драма, песенная драматур­гия: «Грибоедовский вальс», «Ванюша», «Егоркина былина», «Песня о Родине»…
 
Он многим казался — и был — веселым, радост­ным. Естественным. Как яблоко. И все же:
«Без трех минут — бал восковых фигур. Без чет­верти смерть. С семи драных шкур - шерсти клок. Как хочется жить... Не меньше, чем спеть. Свяжи мою нить в узелок... Холодный апрель. Горя­чие сны. И вирусы новых нот в крови. И каждая цель ближайшей войны смеется и ждет любви...»
 
«...Любовь — режиссер с удивленным лицом,
Снимающий фильмы с печальным концом,
А нам все равно так хотелось смотреть на экран…
 
...Любовь — это снег и глухая стена.
Любовь — это несколько капель вина.
Любовь — это солнце, которое видит закат.
Любовь — это я, это твой Неизвестный солдат...»
 
 Осознание трагедии и единственной силы, которая вечно противостоит ей — в балладе «Веч­ный пост».
 
«... Пусть возьмет на зуб, да не в квас, а в кровь.
Коротки причастия на Руси.
Не суди ты нас! На Руси любовь
Испокон сродни всякой ереси.
Испокон сродни черной ереси...
... Но серпы в ребре да серебро в ведре
Я узрел, не зря. Я — боль яблока.
Господи, смотри! Видишь? На заре
Дочь твоя ведет к роднику быка.
Молнию замолви, благослови!
Кто бы нас не пас Худом ли, Добром,
Вечный пост,
умойся в моей любви!
Небо с общину.
Все небо с общину.
Мы празднуем первый Гром!»
 
«По Руси, по матушке — Вечный пост...» Лирика «Вечного поста» — а так называется весь последний песенный альбом Саши Башлачева — изумительна по своему языку.
«... И дар русской речи сберечь!» — эти горячие слова одной из самых горячих, мучительных и свет­лых его песен заключали в себе смысл его жизни.
Он попытался расколдовать русский фольклор. Разбудить его, как спящую красавицу. Заставить новы­ми гранями сверкнуть и засиять потускневшие от времени и неупотребления драгоценные слова и смыслы.
 
Блестящий ум не может понять и вынести одного
— невостребованности. Но душа всегда находит вы­ход. «...Не верьте концу, но не ждите иного раскла­да. А что там было в пути? Метры, рубли... Неваж­но, когда семь кругов беспокойного лада позволят идти, наконец, не касаясь земли...».
 
Семь кругов Лада... Снова бесконечное «эль» — Любовь — заслоняет пропасть, подхватывает, успе­вает «облечь в облака... » И снова звучит голос:
 
«Ну, ну... не плачь, не жалей. Кого нам жалеть? Ведь ты, как и я, сирота. Ну, что ты? Смелей! Нам нужно лететь! А ну, от винта! Все, все — от вин­та!..»
 
Его было слушать нелегко. Начинало болеть серд­це. «Такое ощущение, что ты стоишь, на тебя элект­ричка едет, а уходить не хочется», — сказал однажды человек, впервые услышавший его песни.
Его нелегко было слушать. А ему невозможно сми­риться со страшной «Мельницей» нашей общей судь­бы. С тем, что «музыкант — по-прежнему слеп, а снайпер все также глух».
С горьким сознанием того, что «я никогда не смогу найти все то, что, наверное, можно легко украсть».
 
Чудовищная действительность, в которой он жил, судьба Ванюши и душа Егорки, «понапрасну вся прокопченная, на­распашку вся заключенная», беспощадная «Мельни­ца» и общая Великая печь — все это вызывало боль — до крика, а порой до немоты.
Все яснее проступали трагические законы бытия. Из их глубин вырастали грандиозные тени-призраки: Часовой всех времен и Абсолютный Вахтер. Но они не могли объяснить тайну любви и боли. Горячий штык, приподнимающий веки, — лишь еще одна воз­можность прозреть. Страшно? «Страшно... А ты гля­ди смелей, гляди да веселей... Все будет хорошо...»
И вот однажды боль теряет собственный смысл. Все это было нужно для того, чтобы «выстоять и стоять с любовью на равных,
И дар русской речи сберечь...»
 
И голос, который рвался раньше в безмерном на­пряжении, в ощущении пределов и несвободы вдруг начинает звучать спокойно, так спокойно...
Я знаю, зачем иду по земле.
Мне будет легко улетать.
 
Освобождение приходит в слове и в любви, в той минуте-вечности, когда «губы огнем лижет магия языка...»
 
А прикажешь языком молоть — молю
Молю о том, что все в твоих ручьях
Пусть будет так, как я люблю…
 
…Семнадцатого февраля 1988 года в квартиру питерской многоэтажки позвонили: «Это не ваш мальчик там… под окнами?…»
 
Мальчик, - потому что он был очень невысок ростом, - как ребенок, ну от силы – подросток…
 
Накануне похорон ленинградский рок-клуб был полон – вечер памяти, первый из вечеров-концертов памяти, - этот вечер был как в бреду. Приехало много народу из других городов, издалека. Все участники – не концерта, ибо и зрители тоже, - участники этого… временного сообщества что ли, - были оглушительно, оглушенно, глубоко, горестно пьяны. До почти невидящих глаз пьяный Цой брёл по коридорам и закулисам, и в эти минуты, когда алкоголь растворял, расшатывал, истреблял его неподражаемую грацию живой пружины, было видно, как сам он тонок и хрупок…
В эту ночь относительно трезвым, хотя, может быть, это только казалось, был Слава Бутусов, солист и лидер «Наутилуса». На квартире, куда нас «вписали» (большой довольно-таки толпой) он жестко, и резко, и довольно долго говорил о том, что ненавидит самоубийц. Что не прощает им этого предательского шага по отношению к близким людям. Говорил о том, что у него есть личные причины думать и чувствовать так, потому что… Ну и так далее.
Состояние и настроение у всех было очень тяжелое.
 
Легче, причем значительно легче стало на следующий день, когда мы после долгих часов ожидания в рок-клубе увидели то, что было неизбежно увидеть – в последний раз.
 
Никогда в жизни не видела я более наглядного, более мистического зрелища, более сакрального, и более явного, яркого: разделения души и тела. Вот что означало то сильнейшее излучение из глаз, которое составляло, собственно, его лицо и – интонацию, тембр, силу песен… То, что было перед нами, в гробу, то, что осталось и будет предано земле, - не имело никакого отношения к Саше Башлачеву. Оно не имело ничего, абсолютно ничего общего с Сашей Башлачевым. Черты лица настолько разительно изменились, что хотелось вслух сказать: «Это не он!», - и рассмеяться… Невольно вспомнилось: «Это не он пишет эти песни», - и такое я слышала когда-то. Это не он. Не он…
 
Стало легче.
На Ковалевском кладбище, говорят, скамейку большую поставили, стихи ему оставляют. Колокольчики вешают на березку. Наверное, это хорошо…
… перед тем, как опустить в землю, я вынимала цветы из гроба, - много, много цветов, - это должен делать человек, не состоящий в родстве. И снова, в последний раз смотрела в неузнаваемое лицо. Его души, его голоса не было в том, что мы опускали в землю, что мы похоронили.
И поэтому всем, кто увидел это, - стало легче. Хотелось смотреть в небо. Возвращаясь, мы шли с Настей и Леной, его сестрой, - заговорили о чем-то другом, - улыбались, и даже смеялись. Наверное, нервное, конечно, это нервное, кто бы спорил…
 
У меня есть несколько фотографий. Портреты, сделанные в студии Георгием Молитвиным. Маленькая цветная, на каком-то «домушнике», где ему нельзя дать – на вид - более двенадцати-тринадцати лет. Трагическая, в черной рамке, где закрыты глаза - не знаю, кто снимал. Но самая важная и дорогая для меня – подаренная его мамой, в Череповце. Волею судеб, доехала туда летом того же года, когда еще не родился его сын Егор, Настя была на последних днях беременности.
Эта фотография сильно отличается от многих других по одной простой причине – на ней видно, отчетливо видно, что внутренний возраст Саши Башлачева гораздо больше, чем написано в паспорте. На ней видно, что он прожил очень большую жизнь.
 
Вторая мировая поэзия… Вторая, рядом с первой. Первую знают и узнают по учебникам. Она заранее известна и одобрена, она прошла компетентный отбор известных и неизвестных, но важных экспертов, среди которых - время.
Вторая мировая — снова и снова поднимаю­щаяся, идущая к людям. Вторая мировая поэзия — неизученная, неизданная, неведомая мно­гим, а для многих - единственная. Новая, неизвестная поэзия.
 
… Сейчас есть книги, пластинки, диски. Есть множество людей, которые любят, слышат. Понимают. Изучают. И еще больше – тех, которые никогда не слышали, и, может быть, не услышат. Если не сказать, не напомнить, не дать прочитать и послушать. Для них я повторяю все эти строки – как тогда, в восьмидесятых. Снова и снова.
 

 

 
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 13 comments